За два дня до свадьбы насилие, порожденное партией Мосли — теперь она именовалась Британский союз, — достигло апофеоза, вылившись в битву на Кэбл-стрит. Многолюдный марш двинулся через Ист-Энд во главе с самим Мосли. Нарядный двубортный пиджак — вылитый Эррол Флинн. Естественно, марш натолкнулся на сопротивление и был остановлен баррикадами на Кэбл-стрит. Власти направили к месту событий две тысячи полицейских, то есть практически столько же, сколько собралось чернорубашечников. Полицейских атаковали кирпичами, ножками стульев, молочными бутылками; под ноги лошадям бросали стеклянные шарики. Было арестовано 85 человек, по большей части антифашистов. Люди Мосли были в каком-то смысле невиновны, если не считать, что откровенная провокация делает их виновными. Остановив свой марш по требованию полиции, Мосли обратился к подтянутым чернорубашечникам: «Правительство капитулирует перед красным террором и еврейской коррупцией, но мы не сдадимся никогда… в нас пылает огонь, который осветит эту страну, а позднее и весь мир». Лондонский комитет коммунистической партии отвечал: «Это самое унизительное поражение, какое случалось потерпеть британскому политику».
Для тех, кто считал коммунизм главной угрозой того времени, сравнительная пассивность чернорубашечников перед лицом такой агрессии (они не отомстили, как в прошлый раз в Олимпии) стала дополнительным доказательством «красной угрозы». В то же время Мосли — «окруженный телохранителями, словно диктатор или гангстер», как его описывали члены парламента, — считался явным поджигателем раздора. Да и сам он впоследствии признавал, что не следовало одевать чернорубашечников на военный лад (новый закон об общественном порядке запретил эту униформу). Через неделю после инцидента на Кэбл-стрит группа фашистов прорвалась сквозь кварталы Ист-Энда, избивая на своем пути евреев. Британский союз открестился от их действий: якобы они поступили вопреки приказу. Здравым британцам все происходящее должно было казаться беспросветным ужасом.
А для Джессики Митфорд профашистские и пронацистские симпатии сестер послужили трамплином, с которого она соскочила на другую сторону. Говорили, что недовольство Джессики собственной привилегированной средой сформировалось во многом после того, как она с этой средой рассталась; и в целом она была жизнерадостной девушкой, пока не нашла себе Дело, требовавшее быть несчастной. В этом есть доля правды. Сколь бы ни тревожилась она о бурях за пределами Свинбрука и сколь бы ни мечтала о той идеальной школе, где сможет обмениваться неведомыми мыслями с просвещенными людьми, нарисованный в «Достопочтенных и мятежниках» образ активистки-одиночки среди светских снобов представляет собой литературный концепт, а не более сложную реальность.
Сами по себе симпатии Джессики к левым были, с такой оговоркой, вполне искренними. Став писательницей, она посвятила себя такой благородной цели, как движение за гражданские права в США; в 1961 году белые расисты подожгли в Алабаме ее автомобиль, чем она вполне могла гордиться. С некоторыми ее сестрами такое заведомо не могло случиться. К середине жизни Джессика перешла на позиции левых либералов, отчасти их разделяла и Нэнси (в 1967-м они обе подписали в «Таймс» петицию против войны во Вьетнаме). Однако не факт, что Джессика сама признавала такое сходство: Нэнси она именовала «голлисткой» (что, мол, не лучше «мослеистки»), а Дебору — «полисменом от консерваторов». А ведь обе эти сестры всего лишь не впадали в крайности — одна была чуть ближе к правым, другая к левым, — но именно подобную умеренность Джессика не переваривала. Она хотела быть радикальной, подобно Диане и Юнити, уравновесить их радикализм. В самом ли деле это соответствовало натуре Джессики — такой вопрос останется без ответа. Наверное, да, раз она всей душой приняла свой выбор; но трудно представить, чтобы она оказалась на это способна, если бы старшие не подали пример. Джессика была столь же подвержена влияниям, как и Юнити.
Избранная Джессикой крайность оказалась более приемлемой в глазах истории, чем путь ее сестер. Левым повезло. Тем не менее она состояла в коммунистической партии вплоть до 1958 года, когда уже нельзя было закрывать глаза на факт: советский режим при Сталине мало чем отличался от нацистского. Двумя годами ранее была опубликована речь Хрущева, признание в массовых убийствах, совершенных его предшественником, но Джессика еще какое-то время держалась. «В отличие от большинства товарищей я никогда не верила безусловно в непогрешимость Советов, — писала она, — и теперь, как ни ужасны эти обличения, мне кажется, сам факт, что Хрущев решился на такую откровенность перед всем миром, означает, что советское руководство встало на путь фундаментальных перемен». Рассуждение вполне логичное, поскольку Хрущев действительно осуществлял десталинизацию. Однако позднее Джессика поняла, что напрасно ему доверилась. Что до Сталина, часто говорят, что он погубил больше людей, чем Гитлер, хотя последние исследования называют иные цифры. Гитлер виновен в смерти 11 миллионов мирных жителей, а Сталин — 6 миллионов. Впрочем, эти цифры, столь гротескно-небрежные на бумаге, обсуждать нет смысла, они не имеют значения, важен лишь факт, что оба вождя были губителями людей. Большой террор, советский вариант чисток, унес около 700 000 жизней в том самом 1937 году, когда Джессика окончательно связала свою судьбу с этим политическим движением. Справедливости ради следует сказать, что она была вовсе не одинока в таком выборе. Вера в коммунизм была распространенной, хотя многие левые восприняли заключенный в августе 1939-го пакт между Германией и Советским Союзом как предательство («Сьюзен — Сталин, как ты ему позволила?» — писала Нэнси Джессике; по неведомой причине они именовали друг друга «Сьюзен»). Когда этот пакт рассыпался в прах и Гитлер напал на Россию, Джордж Оруэлл, сражавшийся на стороне испанской Республики, записал в военном дневнике: «Прекраснейший пример моральной и эмоциональной выхолощенности нашего времени: все мы теперь сделались более или менее сталинистами. Этот омерзительный убийца сейчас на нашей стороне, и чистки и прочее внезапно забыты».