На Пасху 1927 года пребывание Дианы в парижской школе «Курс Фенелон» резко оборвалось, стоило матери заглянуть в дневник с неизбежными девичьими шалостями.
А дело было вот в чем. После отъезда остальных членов семьи Диана, размещенная в ультрареспектабельных апартаментах на авеню Виктора Гюго, впервые почуяла свободу. Ей позволялось совершать небольшие самостоятельные прогулки без дуэньи, в то время как в Лондоне она не могла без сопровождения дойти до «Харродса» рядом с домом. При ее внешности в городе, где интерес к женской красоте так обострен и беспощаден, удивительно было бы, если бы Диана не ощутила и не испробовала свою власть над мужчинами. Сидни могла бы это предусмотреть, но трудно понять, в какой мере она замечала взросление своих дочерей.
В дневнике Дианы перечислялись походы в кино с молодыми людьми и «чай с танцами». По нынешним понятиям все это щемяще невинно, однако ей приходилось изворачиваться, прикрываясь вымышленными уроками музыки и тому подобным. Дневник также повествовал о том, как Диана служила моделью для художника Поля Сезара Эллё, чья семья жила поблизости. Сидни давно была знакома с Эллё, так что Диана имела возможность с ним общаться. Эллё с трудом верил своему счастью: юная девушка, живое воплощение творений Кановы (Лиз-Милн сравнивает ее с шедеврами Рафаэля, однако это сравнение не передает «мраморности» Дианы), жадно впитывающая новые знания — умна, а не только красива и мила, — и тут он, лучший наставник по истории искусства, по-отечески заботливый в свои шестьдесят семь лет. Он водил ее в Лувр и Версаль, демонстрировал (еще бы!) коллегам-художникам и, главное, рисовал ее у себя в студии. Хотя к тому времени слава Эллё несколько поблекла, в прошлом он считался едва ли не самым модным портретистом и мог похвалиться, по выражению Дианы, «дивной vie amoureuse». И при таком опыте он, как
Диана сообщила Лиз-Милну, «называл меня всегда beauté divine» и приговаривал: «Tu es lafemme la plus voluptueuse que je n’ai jamais connu». Лиз-Милн на это ответил: «Как бы я хотел получить ваш портрет работы мсье Эллё. Должно быть, вы были подобны Эмме Гамильтон, позирующей Ромни». В начале 1927 года Эллё заболел, и его дочь отказала Диане от дома: очевидно, его страсть была уже всем заметна. «Человек, которому я почти поклонялась и который три месяца поклонялся мне, умирает, — писала Диана Лиз-Милну. — Как это перенести?» И после его смерти: «Никто никогда не будет восхищаться мной так, как он». (И еще позже: «Каким я была ужасным маленьким чудовищем».)
Едва ли Диана заносила в дневник все то, что говорил ей Эллё, все эти «прелесть моя, comme tu es belle» и тому подобное. Ее отцу вполне хватило бы и свиданий в кино (как дядя Мэтью впал в неистовство, узнав, что Линда и Фанни побывали на ланче у оксфордских студентов: «Будь вы замужем, ваши мужья имели бы полное право развестись с вами после такого»). И этой же причины хватило для ледяного материнского неодобрения. «Никто, — заявила она дочери, — не пригласил бы тебя к себе в дом, если б знал хоть половину из того, что ты натворила». И все же остается открытым вопрос, только ли это беспокоило Сидни или же откровенное желание, которое Диана возбуждала, особенно в Эллё (как ни уклончивы дневниковые записи, прочесть между строк не составляло труда). Сидни и сама в девичестве позировала Эллё, его летняя студия размещалась на яхте, пришвартованной в Довиле, где Томас Боулз плавал с дочерями. Эллё восхищался ее аристократическим, чувственным обликом. Нелегко женщине принять, что былые качества теперь перешли к другой, — пожалуй, это самое трудное, даже если другая — родная дочь. Женщина, щедро наделенная материнскими чувствами, еще могла бы совладать с ревностью, но Сидни была одарена силой и здравым смыслом куда в большей мере, чем материнским инстинктом. Со временем она стала теплее относиться к Джессике и Деборе, когда их привлекательность уже не казалось столь завидной. Но отношения с двумя самыми красивыми дочерями, Дианой и Нэнси, всегда были непростыми, и это, видимо, естественно. Вроде бы человеку положено гордиться своими детьми, но не всегда действуют столь хрестоматийные правила. Позднее Диана стойко выступала в защиту матери, но тогда, в 1927 году, когда ее резко выдернули из парижской школы и отправили вместе с тремя младшими сестрами в ссылку к двоюродной бабушке в Девон, она была весьма далека от нежности к Сидни.
По сегодняшним понятиям Диана не сделала ничего дурного и весь этот шум кажется смехотворным. Однако в ее отношениях с Эллё (достойных французского арт-хаусного кино) просматривается намек на то, какой Диана станет в будущем. Ведь видела, как бедняга сходит по ней с ума. В шестнадцать лет большинство девушек не проявят интереса или будут хихикать, а она позволила расцвести чувствам — и невинным, и не столь невинным. Эллё поклонялся своей последней богине среди картин и статуй. Невыразимо, но мощно внеморальность великого искусства сливалась с внеморальностью красоты. Это быстро оборвавшееся воспитание чувств научило Диану: если девушка выглядит так, как она, то есть как одна из белых луврских статуй, то она сама определяет правила поведения. «У тебя нет элементарного понятия о морали, — писал ей в 1928 году Рэндольф Черчилль. Обида наделила его некоторой проницательностью. — Иными словами, хотя ты редко поступаешь дурно, ты ничего ДУРНОГО не видишь в грехе. Едва ли ты станешь это оспаривать». Неизвестно, оспаривала она это суждение или нет, но оно, безусловно, казалось ей лестным. Особенно точным оно не было: Диана не грешила в том смысле, какой имел в виду Рэндольф, и мало кто мог сравниться с ней добротой, честностью и великодушием в самом общем смысле слова. Но отверженный поклонник разгадал в ней особое качество воли. Как будто весь мир должен был вести себя иначе, нежели с обычными людьми, с той, что полностью соответствовала требованию доктора Астрова из чеховской «Чайки»: «В человеке все должно быть прекрасно».